Измерять силу войск и расстояние часами Мирович придумал не сам — слышал еще от князя Тембенчинского на датской войне. И вот теперь — воплощал. И каждого вновь назначенного есаула или полковника непременно одаривал тяжелой луковицей сносной французской фирмы — швейцарские часы были слишком дороги, поощрять же промышленность возможного противника — Англии — он не хотел. Многие часы теряли, другие, важно нося на брюхе — не пользовались. Такие зарывались дальше, чем нужно и погибали. А другие уже не пренебрегали расчетом времени. Казаки воевали по-прежнему, по-свойски, но в их авантюрной манере вдруг стало сквозить что-то аналитически немецкое. Видел бы Фридрих Второй — изумился бы и одобрил.
Ровно казаки заняли без хлопот. Под гетманское слово. И резни не было. Мирович же говорил на площади, и обещал всем русинам волю и казацкие права именем русских царей. Даже и католикам!
Тернополь не сдался. И отбил три безудержных приступа. И дождался помощи.
Изморосным летним утром украинское войско встало против конфедеративного. Блестящий под украдкой выглянувшим солнцем дождь, осечки отсыревших кремней. Эту битву должно было решить благородное белое оружие — сабля.
Конфедератов собралось довольно много — тысяч до восьмидесяти. Но большинство из них годились лишь для петушиной войны — жрать и драть глотку. Едва не самыми боеспособными были отряды своих, польских, хлопов — им сказали, что война идет за веру и ойчизну, а по такому случаю на битву пойдет любой поляк. Слова эти, поначалу бывшие насмешкой, понемногу сбывались — ведь за спиной казаков уже лежала, без малого клочка, вся Украина, и малопольские земли они могли рассматривать безо всяких оптических труб.
Мирович, отчаявшись придумать что-то путное — а еще у Тембенчинского в адъютантах ходил — препоручил ведение боя казацкой старшине, решив — что было хорошо для Хмельницкого, сгодится и для него. Забыл — хоть и ляхи не те, что при Вишневецком, да и казаки переменились. И не то, чтобы люди стали хуже. Просто теперь в Сечи куренями жили разве самые желторотые, остальные расселились вокруг хуторами. А известно — запорожец с женкой и ребятишками — запорожец наполовину. За родину они снялись с насиженной жирной земли, с наслаждением грабили богатые местечки — но теперь, глядя на вполчетвера большее польское войско, каждый из них мечтал не о славе, а о жизни. И потому не стоил в сече пятерых крылатых гусар, как прадед.
Так что и у него едва не самой крепкой силой оказались недавние гречкосеи, незаможные халупники, вооруженные лишь пиками из кос. Поляки таких на своей стороне звучно называли, на французский манер, «косинерами».
Сначала — стали напротив, стреляли бестолково. Осечки, дым. Наконец, самые нетерпеливые с обоих сторон рванули сабли из ножен — и пошло. За ними рванули, боясь прослыть трусами, или, что хуже, плохими товарищами, остальные. Напрасно гетман махал палашом и матерился — его собственная бригада, назначенная в резерв, с места пошла в галоп. Только тяжело плескалось в дождевых каплях старое казацкое знамя — красный крест на белом полотнище.
Вместо правильной битвы получилась беспорядочная, сумасшедшая свалка — и тут обе стороны показали себя совсем неплохо, и в пестрой свалке не разобрать было, чья берет. Под вечер гарнизон Тернополя не устоял — и хлынул на помощь своим.
Рубились на закате, рубились в сумерках. К ночи кремни высохли — и началась стрельба по теням, по вспышкам чужих выстрелов. Мирович, бившийся весь день простым бойцом и оказавшийся вдруг один, узнал по звуку тульские драгунки, маскированные под саксонские, и бросился к своим.
В него выстрелили — раз, другой.
— Не стреляйте, братья, я — Мирович! — крикнул он. Утром, как стало светать, его поздравили, рассмотрев порванную пулей штанину шаровар и след от более меткого выстрела на панцире. Тогда же один из его есаулов заметил — стрельба катится прочь, к западу.
Утром Мирович был вынужден удивляться — победу купила не сечевая лихость, а хуторская осмотрительность. Не видя своих и чужих, рассудительные казаки затаивались. А ляхи продолжали стрелять, и, растрепанные в дневной схватке, все чаще попадали по своим. Те думали на казаков и отвечали от души, сколько хватало пуль и пороха. Но заряды кончались, а перестрелка все разгоралась. Стали отходить, натыкаясь друг на друга. Отход же — большое мастерство, для него нужен куда больший порядок, чем для атаки. Так что отступление выросло в бегство, и конфедераты сами бежали и сами себя преследовали.
— Дела… — простонародно почесал затылок гетман, уяснив картину своей победы, и просиял молодой глуповатой улыбкой, — Так куда дальше двинемся, атаманы: на Львов или уж на Варшаву?
А князь Тембенчинский, сидючи в Гродно, рассылал по городам декларацию. В которой отмечалось — в силу прав, полученных Россией по Андрусовскому договору, Империя обязана защитить православное население Украины и Белоруссии. Что, в свете последних законов, принятых сеймом, может означать только отторжение этих областей из недружественного владения. Под декларацией стояли подписи обоих государей.
Фридриху же Второму декларации были не нужны. Он просто ввел тридцать тысяч штыков в Померанию. И начались превращения на картах, и спешно меняли указатели на дорогах: Гданьск — на Данциг, Торунь на Торн.
Вот уж чего Баглир никак не ожидал — так это того, что генерал-аншеф Захар Чернышев будет ходить за ним по пятам, прося ценного совета. А это произошло. Конфедератов в Литве никак не удавалось вывести — от русских войск они банально удирали, предпочитая отыгрываться на беззащитных. А генерала засыпал возмущенными посланиями император Иоанн, невесть каким способом узнававший о каждом устроенном бесчинстве. В конце концов, начал присылать возмущенные рескрипты и князь-кесарь: мол, велика ли честь бить этих партизан? И достойно ли с ними два месяца возиться?